Ровно 800 лет назад Франциск Ассизский решился представить богомольцам в умбрийском селении Греччо подобие «живой картины» на тему Рождества — с настоящими яслями, сеном, живыми ослом и волом. С этого момента часто отсчитывают историю рождественских вертепов, придающих далекой евангельской истории наглядное, милое, домашнее измерение. Это не совсем верно, и вообще стоит помнить, что время это было совсем не идиллическим и мирным. Но инициатива святого Франциска действительно была показательной. И радикальной — в духе немыслимой радикальности событий, случившихся некогда в «Доме хлеба», Вифлееме. Сергей Ходнев рассказывает, как появился вертеп, как евангельские события обретали домашнее измерение и как Рождество сделало мир домом для Бога и человека.
Обычно это представляют вот как: св. Франциск вернулся из путешествия по Востоку, включавшего и святые места Палестины, и решил новаторским образом сделать так, чтобы «Греччо стал как бы новым Вифлеемом» («quasi nova Bethleem de Graecio facta est»), по выражению Фомы Челанского. На самом-то деле сама по себе идея «как бы нового Вифлеема» была к 1223 году, если разбираться, довольно старой. «Вифлеемом Запада» слыла римская базилика Санта-Мария-Маджоре, где с VII века хранятся ветхие дощечки, считающиеся остатками тех самых яслей. Как минимум с X столетия существовали литургические драмы на сюжет Рождества — сначала просто как небольшое украшение богослужебного ритуала, а потом как все более сложные, пышные и многолюдные представления. Центром которых, естественно, становились изображения Марии и Младенца, лежащего в яслях.
Через каких-то 60 лет после Рождества 1223 года Джотто, расписывая выстроенную в честь нового святого базилику в Ассизи, изобразил сцену в Греччо именно как храмовое действо. Мы видим алтарную часть богатой церкви, где столпились миряне и монахи; прямо возле престола, украшенного нарядным готическим киворием, помещаются ясли с прилегшими рядом двумя животными.
Но в суровом Греччо просто не могло тогда быть такого роскошного храма, какой изображен на фреске Джотто; первые биографы Франциска дают понять, что рождественская «репрезентация» разыгрывалась под открытым небом, возле самой настоящей, а не условной кормушки для скота, подле которой отслужили тем не менее полуночную мессу ко всеобщему восторгу.
И так «почтена была Простота, превознесена Бедность». Ничего отвлеченно-символического, слащавого или декоративного, ровным счетом ничего. Только потом начались красивые житийные чудеса — сено, положенное в яслях, исцеляло больных животных и дарило женщинам благополучные роды, над местом импровизированного вертепа воздвигли сначала часовню, а затем и храм.
Вот и с европейской рождественской изобразительностью тоже стали происходить чудеса. На смену довольно сдержанным иконографическим схемам раннего Средневековья являются все новые сюжеты и новые подробности. Скупые литургические драмы постепенно превращаются в роскошные возрожденческие «священные представления», а из тех возникает со временем простонародный рождественский театр, включая восточноевропейские кукольные театрики-вертепы. Трехмерные скульптурные изображения рождественских событий, раз появившись, недолго остаются торжественным храмовым специалитетом. Они становятся то домашней радостью, то праздничным аттракционом, и какой только облик им не случается при этом принимать: иногда, как при германских дворах конца XVI века, это хитроумные механические миниатюры; иногда, как в простонародной традиции Центральной Европы, наивные игрушечные городки; иногда, как на итальянском юге, оглушительно пестрые, богатые и многодельные «диорамы».
И все-таки в своих вершинах все эти многообразные образы Рождества — и утонченные, и простодушные — на разные лады говорят о том же, о чем пытался сказать св. Франциск. Об унижении, несчастье, горечи, сопровождавших объявленную ангелами «великую радость». О надежде, которую не могут одолеть никакие ужасы земной истории. О том, что самоощущение человека в мире должно категорически измениться, если в этот мир пришел ставший человеком Бог.
Вертеп: как бездомность помогла обрести дом
Сами рождественские «панорамки» в мире зовут по-разному — кто-то «яслями», кто-то «вифлеемами». Наше слово «вертеп» на первый взгляд смотрится исключением. Но на самом деле на стороне этого слова общехристианская традиция, большая и важная.
Вертеп — это пещера, грот. Никаких пещер в евангельском повествовании о Рождестве вообще-то нет: Матфей просто сообщает, что Мария «родила Сына Своего первенца», зато волхвы затем, «войдя в дом, увидели Младенца». Лука, описывая вифлеемские события куда более подробно, вводит мотив бесприютности и уточняет, что Младенец был положен «в ясли, потому что не было им места в гостинице».
Предание, зафиксированное уже во II веке, тем не менее утверждало, что Спаситель был рожден не просто в хлеву, а в таком хлеву, который располагался в пещере,— и даже указывало конкретную пещеру, над которой впоследствии была построена вифлеемская базилика Рождества. Строго говоря, противоречия с евангельским текстом тут нету: разве не мог хлев при вифлеемском караван-сарае (где путникам из Назарета не нашлось места) размещаться в пещере? Мог, конечно, в мягких известняковых скалах было предостаточно вертепов всевозможного происхождения.
В западной живописи Нового времени Рождество (точнее, поклонение людей лежащему в яслях Богомладенцу) иногда действительно помещали в сумрачно-пещерные условия — в основном ради картинного эффекта: тьма, которую разгоняет новорожденный Свет. Чаще — под навес для скота, хлипкий, но все-таки надземный. Или в некие смутные, но величественные руины: нужно было подчеркнуть значение Вифлеема как родины царя Давида — изображение ветхих остатков условного царского дворца должно было выглядеть красноречивым задником для явления нового Царя.
В восточной традиции рождественская гимнография настойчиво повторяет: вертеп, вертеп, вертеп. «Готовься, Вифлеем, благоукрашайся, вертеп»; «Ты таинственно родился в вертепе»; «земля приносит вертеп Неприступному». Последнее — часть по-своему красивой образной системы: мол, все живое чествует новорожденного Спасителя, ну вот и земля тоже приносит ему от себя пещеру.
Все это славно, но ближе всего к сути подобрался другой мотив — неумолимый черный провал пещеры, на фоне которого лежат Мать и Дитя в зрелой византийской и поствизантийской иконописи. Да, таким образом — как глухо чернеющий зев — изображалась любая пещера, даже, скажем, мирный приют отшельника. Но в данном случае это становится напоминанием о конкретных и парадоксальных истинах — вот они действительно были сокрушением привычных основ.
Бог сходит туда, где невыносимо темно. Туда, где царит беспросветное несчастье, не оставляющее, кажется, никакого места надежде. Он принимает на себя не просто человеческую плоть, но и человеческую уязвимость, конечность, одиночество, бесприютность. Слово, установившее бесстрастные законы мироздания, телесным образом является в этот мир в жалком обличии — и является, чтобы понести людские муки вплоть до позорной смерти. И вплоть до погребения в еще одном тесном вертепе.
Перепись: как регистрация по месту жительства ненадолго обрела смысл
Среди католических богослужебных текстов для рождественской ночи до сих пор есть старинная «прокламация»: «В восьмой день до январских календ... в 752 год от основания Города [Рима], в лето владычества Цезаря Октавиана Августа сорок второе, когда весь круг земной пребывал в мире, Иисус Христос, вечный Бог и Сын вечного Отца, рождается от Марии Девы, став человеком...» Знаменитая византийская стихира тоже вписывает Августа в историю Рождества: «Когда Август стал единым властителем на земле, прекратилось многоначалие человеков; когда Ты воплотился от чистой Девы, упразднилось многобожие идолов».
Средневековая мысль была так зачарована имперской идеей как принципом устройства земного социума, что не видела в таких оборотах никакого диссонанса. Ну сказано же, что «в те дни вышло повеление от кесаря Августа сделать перепись по всей земле. <...> И пошли все записываться каждый в свой город». Удивительно скорее то, что инициированная императором-язычником «перепись по всей земле» не стала по-настоящему распространенным сюжетом христианского искусства — тут вспоминаются разве что два случая: во-первых, мозаика в константинопольской церкви Хора, изображающая Марию и Иосифа перед державным чиновником и его секретарем, во-вторых — брейгелевская, собственно, «Перепись в Вифлееме».
В последней картине двуглавый орел габсбургского образца, висящий на стене вифлеемского переписного участка, придает происходящему унылый оттенок дурной бесконечности. Умрешь — начнешь опять сначала, родился Сын Божий — и он с рождения оказывается подданным той же земной власти, которой все нет и нет конца.
И все-таки стоит взглянуть на это иначе. Поскольку «пошли все записываться каждый в свой город», Иосиф с Марией отправились в Вифлеем, и там родился Христос, а тем самым сбылись пророчества о том, что именно в городе Давидовом должен появиться на свет Мессия. В этом свете история «кесаря Августа» как частный случай земного величия приобретает звучание совершенно поразительное.
Интригуй, воюй, истребляй врагов, разочаровывайся в самых близких людях, утверждай римское владычество на Ниле, на Рейне, в песках Аравии, придумывай гениальные пиар-кампании, готовь себе бессмертие в бронзе и мраморе, ломай голову над учетом и налогообложением всех этих миллионов. Все это до сих пор важно — но только потому, что все эти потрясения вынудили одного плотника с его беременной женой предпринять путешествие из Галилеи в Иудею.
Пастухи: как история вошла в каждый дом
Сюжетная линия с поклонением пастухов настолько примелькалась, что мы часто даже не чувствуем, до какой степени она на самом деле удивительна. В искусстве явление вифлеемских пастырей в вертеп — прежде всего идиллия: посмотрите-ка, как эти славные люди, ведущие простую и поэтичную жизнь на лоне природы, с детским восторгом собрались вокруг яслей с Младенцем.
Для старинной околорождественской эстетики пастушеская тема была ценна еще и как повод придать событиям колорит бытовой, жанровый, иногда и вовсе комически-низменный. В рождественских пьесах и колядках кто-нибудь из пастухов сплошь и рядом выступал в дурашливом амплуа шута, а иногда и резонера (эка! Спаситель мира лежит на сене меж волом и ослом — а меж тем сколько на свете богатых ослов, которые нежатся на шелках!). А, скажем, в барочных южноитальянских вертепах «пейзанский» оттенок этого эпизода превращался в предлог для того, чтобы нагородить десятки сельских сценок из простонародной жизни — кабаки, торговля, домашние хлопоты.
Это в любом случае уютно и радостно — наблюдать, как величайшее, космических масштабов событие мировой истории скромно вплетается в повседневность: ни один из евангельских эпизодов не препарировали с таким веселым умилением. Но штука в том, что пастухи не просто заглянули в вертеп на огонек — им было откровение, и какое откровение. Не просто «предстал им Ангел Господень», но «и слава Господня осияла их» — это их-то, голытьбу.
Более того, «явилось с Ангелом многочисленное воинство небесное, славящее Бога и взывающее: слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение!». Оба Завета, вообще говоря, на спецэффекты уж такого размаха довольно скупы. Захарии просто является архангел Гавриил. Иосифу является одинокий ангел, да и то во сне. Благовещение — тоже камерная мизансцена без многочисленного воинства небесного, хотя в этот-то момент и происходит непостижимое событие воплощения Бога. Ничего не говорит евангелист и о сверхъестественной славе, осиявшей саму вифлеемскую пещеру в то мгновение, когда Иисус явился на свет; все просто — родился, спеленут, положен в ясли.
Почему этот небесный концерт с поющим ангельским воинством достался именно пастухам, которые никакой определяющей роли в дальнейшей истории не играли, да и не могли толком сыграть? Разве нельзя было потрясти и вразумить таким явлением, скажем, Ирода? Или даже самого Августа, в конце концов? Можно — но тут вспоминается, как Христос уже в Гефсиманском саду во время ареста спрашивает Петра: неужели ты думаешь, что Я не мог бы сейчас получить от Отца на выручку «более, нежели двенадцать легионов ангелов» (то самое «многочисленное воинство небесное», надо думать)? Творец намеренно умаляется и таится; это не гневное Божество Ветхого Завета, говорящее с человечеством в огне и буре, а тот, кто, по слову пророка, «трости надломленной не переломит». Зато небо открывается уже не главным героям Священной истории, а самым обыкновенным людям. Причем без всякого эпического резона — только ради того, чтобы обещать им: с Сыном Божиим, который стал одним из них, они разделяют теперь отеческое благоволение.
Волхвы: как все люди стали одним народом
Вот явление «волхвов с Востока» привносит в переживание рождественского нарратива нечто степенное, экзотичное и роскошное. Они — magi, «маги», хранители невесть каких древних тайн (персидских? халдейских?), не чета простодушным пастухам. Их привела в Вифлеем не менее таинственная звезда, насчет которой так приятно перебирать разнообразные гипотезы: что это было, персональное сверхъестественное явление, предназначенное только для их глаз? Или сверхновая? Или комета? Или, по Кеплеру, троекратное соединение Юпитера и Сатурна? Волхвы являются к Младенцу не с пустыми руками, а с драгоценными дарами, золотом и благовониями — учитывая, что последние добывались в Аравии, позднейшая традиция связала это приношение со словами 71-го псалма: «цари Аравии и Савы принесут дары». А значит, евангельских магов понадобилось произвести еще и в царское достоинство.
Традиция дала им личные имена — Каспар, Мельхиор, Бальтазар. В отличие от пастухов (что, пожалуй, даже обидно), волхвы сподобились почитания во святых, их мощи, вывезенные Фридрихом Барбароссой из Милана, покоятся в Кёльнском соборе. И, самое главное, они не прибежали с поля к вертепу, а предприняли долгое путешествие. Величавые восточные цари-мудрецы, неспешно едущие вслед за звездой через каменистые пустыни (на верблюдах, уж наверное),— настолько заманчивая картинка, что безыскусный рассказ о благовестии пастухам начинает даже несколько меркнуть.
В сущности, и наша заурядная новогодне-рождественская органолептика — свечи, мерцание, шары, запах ели и известных восточных плодов,— она ведь сродни ощущению того момента, когда волхвы «открыли сокровища свои»: неясный блеск золота в сумраке бедного жилища, горько-смолистый аромат мирры, сладость ладана.
Но не в том здесь важность, конечно. Вообще, в апокрифических добавлениях и пояснениях, которыми в христианском мире веками пытались как-то расцветить евангельский рассказ о Рождестве, очень много лишнего, хлопотливых забот о том, чтобы выходило поторжественней и поувлекательней. И все же иногда в этих виньетках интуитивно проступает нечто невероятно ценное. Мы, строго говоря, не знаем, сколько было волхвов на самом деле, но, исходя из перечня даров, толкователи очень рано стали полагать, что их было трое. А вот дальше появились вдохновенные уточнения — волхвы, мол, представляли три разных человеческих возраста (старец, средовек, юноша). И к тому же разные расы — благодаря чему живописцы Возрождения стали изображать одного из царей-мудрецов чернокожим.
Это прекрасное высказывание об универсальности, всеобщности, людском братстве, о том, что в вифлеемских яслях лежит не просто Младенец-Мессия, а воплощенное упование всех концов земли. И о том, что Бог, обращаясь к вселенной, ищет личной встречи с человеком и готов говорить с каждым на его собственном языке. Если звездочетам с Востока внятнее всего астрономические явления — ну что ж, будет им звезда, которая изменит расчисленное течение их жизни.
Ирод: как чудо побеждает земную власть
Земная власть вмешивается в рождественские события дважды. В первый раз в лице Октавиана, но это, впрочем, даже и не вмешательство как таковое: Август далеко и высоко, инициатива с переписью — большое общеимперское дело, если перепись во владениях его клиента, царя Иудеи по имени Ирод, прошла благополучно, то никакие подробности лично императора заинтересовать не могут. Во второй раз — как раз-таки в лице Ирода Великого.
С фактической стороны тут есть сложность. В источниках, по которым мы знаем Иродову эпоху, нет никакого упоминания ни о визите волхвов в Иерусалим, ко двору царя, ни об избиении вифлеемских младенцев по приказу Ирода. Исходя из этого, рационалистическая библейская критика давным-давно пришла к выводу, что рассказ Матфея обо всех этих событиях — фикция, причем в первую очередь фикция с очевидной тенденцией. Матфей, мол, сознательно отталкивается от истории Исхода. Для этого понадобилось и бегство именно в Египет, и рассказ об умерщвлении детей, который в известной оптике смотрится как параллель к приказу фараона убивать новорожденных еврейских мальчиков: тогда уцелел Моисей, теперь вот уцелел Иисус.
Когда за параллели такого рода берутся авторы апокрифов, механичность этих отсылок в общем понятна. Но у Матфея все иначе. И главным образом, как ни странно, именно потому, что главный злодей у него — не подобие безымянного «фараона, царя Египетского», а живой исторический персонаж. О котором мы, спасибо Иосифу Флавию, знаем достаточно. И знания эти довольно безрадостного свойства: приписываемое царю евангелистом указание на всякий случай перебить вифлеемских детей, вообще говоря, очень в духе Ирода. То, что у Иосифа не упоминается этот эпизод, выглядит вполне объяснимо: послушайте, этот монарх годами выделывал с соперниками, с оппозицией, настоящей или мнимой, просто с популярными персонами, которым симпатизировал народ, даже с членами своей семьи, включая собственных сыновей, такие художества, что истребление каких-нибудь двух десятков младенцев в иудейском поселке могло для хрониста показаться проходным делом.
Фараон с его всадниками и колесницами — конечно, угроза, но угроза, как бы это сказать, былинная. Ирод, персонаж макиавеллиевский, властолюбивый, хитрый, безжалостный, выглядит, напротив, очень объемно и даже по меркам XX–XXI веков актуально. За ним — его собственное злое сознание и его собственный политический цинизм. А также не условно-мифологический, а очень конкретный и деловитый репрессивный механизм, от которого спастись — дело чуть ли не более пропащее, чем скрыться от египетских колесниц на берегу Чермного моря.
Но Ирод умирает в свой срок, а Святое семейство все-таки спасается — только это чудо, с одной стороны, тихое и невеселое, сколькими бы развлекательными подробностями ренессансные и барочные художники ни украшали свои «Отдыхи на пути в Египет». С другой стороны, Исход — это племенной эпос о спасении избранного народа, а бегство в Египет — уже другой Египет, космополитичную эллинизированную страну, контролируемую римлянами, которая породит много умов, определивших классическую историю христианства,— событие с совсем иным звучанием. Выживание веры в «радость, которая будет всем людям», несмотря на человеческую жестокость и ужасы земной истории,— вопрос решительно наднациональный.
Скотина: как животные стали частью нового дома
Осла и вола, согревавших своим дыханием лежащего в яслях Младенца, положим, придумали. Ну то есть как придумали? Тут возникла контаминация двух ветхозаветных стихов: «Вол знает владетеля своего, и осел — ясли господина своего» (Ис. 1, 3) и еще восклицания пророка Аввакума: «Господи! соверши дело Твое среди лет, среди лет яви его» (Ав. 3, 2) — в греческом переводе получалось не «соверши дело Твое среди лет», а «между двух животных Ты будешь познан».
При этом осла, вполне возможно, Иосиф с Марией с собой привели и при яслях его поставили, а вол — ну если уж это ясли, то должна же там была находиться домашняя скотина.
В позднейшей фольклорной и околофольклорной традиции «животные и Рождество» — тема раздольная, аграрное общество мимо нее никак пройти не могло. Свинка все хрюкала и хрюкала (оставим за скобками вопрос о том, каким бы образом в Вифлееме Иудейском могла водиться воспрещенная законом Моисеевым свинья), а еще и колола Младенца щетиной, и вот потому-то в Восточной Европе Рождество не обходится без свинины. Мыши пищали и мешали Дитяти спать, но кошка навела порядок, и потому Мария в знак признательности написала у нее на лбу первую букву своего имени (у полосатых котов над переносицей действительно встречается отчетливое подобие буквы М). И так далее.
В первоначальном же изводе присутствие в вертепе осла с волом становилось, во-первых, рекапитуляцией всего самого красноречивого в истории Рождества. Бесприютность: Господу славы достается только место в хлеву со скотиной. Бедность и убожество: первую свиту Царю мира составляют бессловесные животные. Добровольное умаление: тот, чья длань создала всех живых существ, теперь младенческими ручками не может дотянуться до склонившихся над ним скотьих морд. И очевидная соотнесенность с поклонением пастухов, само собой.
Теперь вертепы с живыми зверушками — популярный аттракцион, в постиндустриальном мире вписанность этих осликов-теляток-овечек в визуальную стихию Рождества выглядит как нечто умилительное вдвойне, как уютно-экзотичный бонус к домашнему и мирному переживанию праздника.
Но есть в этом идиллическом уюте и отзвук чего-то колоссального, куда более трудно постижимого в сравнении со всей остальной рождественской тематикой. Бог, являющийся в начале Нового Завета беспомощным Младенцем, в последней его книге говорит: «се, творю все новое». Рождество — еще и новый первый день творения, необходимого потому, что больно не одно человечество, болен и весь мир, увы, совершенно непохожий на Эдем. «Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне,— констатирует Послание к римлянам,— и не только она, но и мы... в себе стенаем, ожидая усыновления, искупления тела нашего».
Дальше там Павел говорит о том, что нужно надеяться,— ничего больше, собственно, не остается. «Надежда же, когда видит, не есть надежда; ибо если кто видит, то чего ему и надеяться?» Но это теория — а на практике все-таки бывает жизненно важно разглядеть хотя бы какое-то основание для надежды. Наверное, ради этого и существует праздник Рождества. Наверное, именно это 800 лет назад Франциск Ассизский и предлагал умбрийским поселянам: увидеть надежду.